Аня Бородина /Лысюк/


Стихи и переводы






For Hedli Anderson

Ladies and gentlemen, sitting here,
Eating and drinking and warming a chair,
Feeling and thinking and drawing your breath,
Who’s sitting next to you? It may be Death.

As a high-stepping blondie with eyes of blue
In the subway, on beaches, Death looks at you;
And married or single or young or old,
You’ll become a sugar daddy and do as you’re told.

Death is a G-man. You may think yourself smart,
But he’ll send you to the hot-seat or plug you through the heart;
He may be a slow worker, but in the end
He’ll get you for the crime of being born, my friend.

Death as a doctor has first-class degrees;
The world is on his panel; he charges no fees;
He listens to your chest, says - "You’re breathing. That’s bad.
But don’t worry; we’ll soon see to that, my lad."

Death knocks at your door selling real estate,
The value of which will not depreciate;
It’s easy, it’s convenient, it’s old world. You’ll sign,
Whatever your income, on the dotted line.

Death as a teacher is simply grand;
The dumbest pupil can understand.
He has only one subject and that is the Tomb;
But no one ever yawns or asks to leave the room.

So whether you’re standing broke in the rain,
Or playing poker or drinking champagne,
Death’s looking for you, he’s already on the way,
So look out for him tomorrow or perhaps today.




Посвящается Хедли Андерсон


Дамы и господа, сидящие тут,

Пьющие, жующие, греющие стул,

Мыслящие чувствуя, дышащие ведь,

Кто сидит подле вас? Быть может Смерть.


Блондинкой на шпильках, синевою глаз,

В подземке и на пляже Смерть глядит на вас,

Женат ты или холост, молодой иль старый,

Станешь ее спонсором и делай, что сказала.


Смерть – это киллер. Ты думаешь, ты скор,

Но он пошлет тебя в петлю иль выстрелит в упор;

Нетороплив быть может, но в последний миг

За криминал рождения он сдаст тебя, старик.


Смерть – это доктор, обученный с лихвой;

Весь мир в его журнале, бесплатный в нем покой;

Грудную клетку слушает – “Вы дышите. Не Ок.

Но не переживайте, мы поможем вам, дружок."


Смерть стукнет в дверь, предложит новый дом,

Который никогда не обесценится потом;

Он прост. И он удобен. И ты подпишешь все,

Каким бы ни был твой доход, в строке ФИО.


Смерть, как учитель, не профи, но

Даже тупому понять дано;

Один урок он знает и это – Могила;

Никто не зевает и выйти не в силах.


Поэтому стоишь ли, под дождем бредешь,

Играешь ли в покер, шампанское пьешь,

Смерть ищет тебя, она на пути,

Так присмотрись к ней завтра. Сегодня почти.





Each lover has a theory of his own

About the difference between the ache

Of being with his love, and being alone:


Why what, when dreaming, is dear flesh and bone

That really stirs the senses, when awake,

Appears a simulacrum of his own.


Narcissus disbelieves in the unknown;

He cannot join his image in the lake

So long he assumes he is alone.


The child, the waterfall, the fire, the stone,

Are always up to mischief, though, and take

The universe for granted as their own.


The elderly, like Proust, are always prone

To think of love as a subjective fake;

The more they love, the more they feel alone.


Whatever view we hold, it must be shown

Why every lover has a wish to make

Some other kind of otherwise his own:

Perhaps, in fact, we never are alone.





Всяк любящий, по-своему, – знаток

В том, что сильнее причиняет боль –

Любовь, или когда ты – одинок.


Зачем в мечтах любимая – цветок,

Что будит чувства наяву? Изволь, –

Его повтор, иллюзия, подлог.


Нарцисс в безвестности не видит прок;

Пока он знает, что – один такой,

Он слиться с отражением не смог.


Дитя, огонь, валун, воды поток

Всегда шалят и выдают порой

Вселенной след за собственный следок.


У старших, вроде Пруста, вывод строг, –

Любовь – обман, в ней субъективна роль;

Сильнее любишь – больше одинок.


Каким бы ни был взгляд, понять наш долг

Зачем стремится любящий, любой,

Инаковость присвоить под шумок;

Похоже, что никто не одинок.



Our Bias


The hour-glass whispers to the lion’s roar,
The clock-towers tell the gardens day and night
How many errors Time has patience for,
How wrong they are in being always right.

Yet Time, however loud its chimes or deep,
However fast its falling torrent flows,
Has never put one lion off his leap
Nor shaken the assurance of a rose.

For they, it seems, care only for success:
While we choose words according to their sound
And judge a problem by its awkwardness;

And Time with us was always popular.
When have we not preferred some going round
To going straight to where we are?



Наше предубеждение


Песочные часы – на львиный рык

Лишь шепчут… День и ночь в тиши аллей

Бьют – башенные… Времени язык,

О, как не прав он в правоте своей.


Что время? Сколь бы быстро не бежать

И как бы громко в колокол не бить,

Но льва в прыжке ему не удержать

И розу в шарме не разубедить.


Ему, похоже, важен лишь успех;

Пока слова мы подбираем к звуку

И осуждаем шум его помех;


Его мы делали известнее.

Когда бы не хождение по кругу,

А напрямик, к самим себе?



If I could tell you


Time will say nothing but I told you so
Time only knows the price we have to pay;
If I could tell you I would let you know.

If we should weep when clowns put on their show,
If we should stumble when musicians play,
Time will say nothing but I told you so.

There are no fortunes to be told, although,
Because I love you more than I can say,
If I could tell you I would let you know.

The winds must come from somewhere when they blow,
There must be reason why the leaves decay;
Time will say nothing but I told you so.

Perhaps the roses really want to grow,
The vision seriously intends to stay;
If I could tell you I would let you know.

Suppose the lions all get up and go,
And the brooks and soldiers run away;
Will Time say nothing but I told you so?
If I could tell you I would let you know.



Если б я мог сказать


Время молчит, но я говорил вам, кстати,

Время следит лишь – какой ценой платить;

Если б я мог сказать, я бы дал вам знать.


Нужно ли плакать, что клоун пришел хохотать,

Хор музыкантов можно ли перебить?

Время молчит, но я говорил вам, кстати.


Нет всяких судеб, чтобы о них болтать,

Так как люблю сильней, чем могу объяснить,

Если б я мог сказать, я бы дал вам знать.


Ветры должны откуда-то дуть, видать,

В том и резон, чтобы листья падали гнить;

Время молчит, но я говорил вам, кстати.


Розам, нам кажется, хочется расцветать,

Взгляд же готов остаться или застыть;

Если б я мог сказать, я бы дал вам знать.


Положим, все львы встают и идут, что рать,

А все ручьи и солдаты бегут, чтоб жить;

Время молчит, но я говорил вам, кстати?

Если б я мог сказать, я бы дал вам знать.





Новодевичье - Смоленское per se...


… На Новодевичьем не то, что на Смоленском,
там хочется сидеть на стуле венском,
качать ногою и не бронзоветь.
А на Смоленском, как на рубище вселенском,
Санкт-Петербург не называют энском
лишь потому, что в Петербурге ведь.

На Новодевичьем -– столичные проспекты,
не римский атриум уже, но те же спектры
и монастырские колокола.
А на Смоленском -– ничего от этой лепты,
лишь пляшут листья, пляшут -– здесь на век ты...
И мраморные сыплются крыла.

На Новодевичьем, в его парадном глянце,
парадные гуляют иностранцы,
не королевская, но все же рать.
А на Смоленском -– только листья-оборванцы,
и только сумрак… сумрачные танцы.
И музыканты выдохлись играть,

что у погостов колыбельная основа,
спеленутые люльки слово в слово
нас повторяют, с нами говоря
о том, что в этой бессловесности суровой
дрозды шуршат… и там, и там готовы
решительно-спокойно слушать зря.





В этом свете рождается то,
что в конце перспективы
освещается светом рождения
в свете ином,

перспектива сужается до
переносицы ивы,
серебристые сливы
теней не плакучи при том,

что висят на одном 
волоске лягушачьего пения,
там, где цапли стоят, как штативы,
с разинутым ртом.





У певчих птиц цветные голоса,
Они полны душистой сладкой ваты,
Их слушаем в раскрытые глаза
И пробуем на вкус голосоватый,
И кажется, что это не леса,
А стол, и стул, и шкаф, мои пенаты
В твои переселяются, ты – за,
Все четверо отчаянно пернаты.
И лес шумит, и камни у корней
Сверкают по законам домостроя,
И сладкой ватой кормит соловей,
И нам еще так хочется героя;
И чтобы сделать этот мир полней,
Заря его высиживает стоя.





Гладит облако птичье крыло,
оставляя гнездовье. 
Облакам никогда не везло,
на земле поголовье.
Как птенцы угловато и тоже
до времени даты
мальчик с девочкой водят похожие
И летят поезда, и уходят
в тупик самолеты.
Мальчик, девочка, водят, не водят,
пусты переплеты.
Гладит облако в белой одежде
парящая возле.
Чтобы небо осталось, как прежде,
в оставшихся – после.





Летели дни и застревали в теле
зимы, на той рождественской неделе,
когда, вдруг, ели сделались длинней.
Ты помнишь? Мы зиме осточертели,
и шли в собор, где на одной постели
орган лелеял сотню желудей.

Ты был без шляпы и продолговатой
полой плаща, на слух подслеповатой,
сооружал похожий на шалаш,
точнее, остов шалаша, фарватер
в какой-то край, какой-то крайний кратер,
где о зиме не помышлялось аж.

Но стыли ребра и дрожали стены.
И ничему там не было замены.
И кроны звуков делались синей,
чем Иешуа в тени дубовой сцены.
Он вдоль смотрел, как смотрят хризантемы,
на поперек посаженных людей.





Фонарь не играет днем
ни в бусины, ни в заточки,
вся паранормальность в нем –
пустырь оболочки,

в его золотом углу
еще не роятся мошки
и рано стелить пилу
ковровой дорожки,

с подсолнечным, заодно,
потоком людей, нескладно,
он как бы колонный, но
вне зала. И ладно.




Как быстро прошло вчера,
как будто сломался трактор
будильника, до утра
вчерашнего завтра.

Как будто решился спор,
кто больше накуролесил,
сажая окурки в пол.
И пол перевесил.

Когда открывают шлюз,
цепляешься за поверхность,
но в капле смолы инклюз –
обратная ветхость.

У времени нет часов
и нет хронологий хроник,
лишь зеркальце для носов,
ореховый слоник.




Воздух не знает закона вдоха.
Но заполняет грудную клетку.
Чтобы садиться на ту же ветку,
что и щегол.

Ветка не знает земли. Но в шквале
ветра, листвы, тетивы и прочего
пустит на ветер 
– гнезда щеглочьего
– едва ли.



The death of  time
Is the time of  death.
We breathe in crime
And believe in breath.

It’s our right.
Just between two dates
The dash we write
Will unlock the gates

And cut the knife
With the acid limes:
This dash is life
But inside two times.* 

* Обращено к W. H. Auden.




Металлический голос ночи.
Механический собеседник.
Тянет мысли на свежий воздух.
Тянет тело на ту же тему.
Неизвестно к кому.
По делу.

Парашют надувает ноздри.
Натянув провода, как стропы.
Понимает зачем, не очень.
Перекачивает галопы
в обесточенность.

* Обращено к Е. Блажеевскому





Поперек тела –                          
стола карниз
занавесками вниз.
Удавкой ис -
хода самости вис
провод предела.
Каладиум кис.
Трубка гудела:

Что тебе – двое?
В любом ряду
остаешься по ту
сторону Ноя.
Плыви на ходу,
не беспокоя.
Имей в виду,
думать – пустое.

Тут у вас щели
на сотни лет,
неоконченный пед,
что бездет.
и вино тет-а-тет
для угощения.
Извиняюсь. Нет.
Прошу прощения.
Торопясь к часу
попасть туда,
где бы, часом, беда
пришла не сразу,
гоняла стадо
пасущихся ста
мыслей заразу,
лгала с листа
пятому классу…

За окном лето,
взгляни в окно,
повернись на одно
колено к свету,
видишь пятно?
То – Сирано.
Неважно. Где-то.
В – повреждено – 
подуй поэту…
И ждала чуда.
Смотрела сны
про короткой длины
юбки, покуда
текло «Апсны»,
лихорадило «ы»,
билась посуда.
Синдром весны
или простуда.

От такой взвеси
тянуло в – ор,
но столовый прибор,
второй, на месте
лежал, на спор, –
не вернется, вздор,
божились вместе
любить в упор!
Живой кто есть ли?




Our death's born
As a bloody pock
From the barbed thorn
On the rose's stalk.

Just below greens
And above pain
Our life thinks
With the rose's brain.

Outside fees
Understood why
Our death is
Bloody pock's hi!

In the day's hut
Nothing goes on
Our life but
Rose's barbed thorn.* 

* Обращено к W. H. Auden.




Календарность круга,
битого на куски – 
это та же фуга
голосом – в голоски.
Это тот же холод.
Солнце течет из глаз.
Календарный город
полон ревущих нас.

Не зовет, не греет
никого, никакой стеной.
Только зяблик блеет
зябкой своей связной:
"До поры!  До встречи!", –
превращается в перевод.
Письмоносец вечен,
если «к» не доходит «от».*

* Обращено к И. Бродскому.




Меня смущают ступеньки рая.
Стою незлая. За кем, не зная.
А где-то роща отговорила...
Стою попроще. Держу перила.




Ах, неужто жалеть, 
что некстати  мне вышло родиться,
что  танцующий факел души —
жалкий комедиант —
вырывает из тьмы незнакомые,
странные лица,
как дитя,
откровенно воззрясь
на диковинный фант.

И неужто пенять,
что никто не приветствует чуда,
что в дали догорает
забытая всуе звезда,
мне дано утешаться, —
сюда я пришла  ниоткуда,
мне дано догадаться, —
отсюда уйду в никуда.*

* Обращено к  E. Dickinson.








Ты сегодня случайно столкнулась со злом,
били бубны печально за толстым стеклом,
каждый бубен – фонарик, на кончике глаз
был услышан как раз.

У тебя растопырились зонтики рук,
но сегодня повывелись ливни вокруг,
длиннополое солнце кидая друзьям,
как батон воробьям.

Ты сегодня нелепо вступилась опять
за – коробочки скрепок привычку – скреплять,
ничего не умея по сути сомкнуть,
боль бубня как-нибудь…



Ты не думай, что все так плохо,
даже, если намного хуже,
даже если веревка – уже
ожидаемой, но пенькова ж!

Неминуемый выдох вдоха
не вдохнется потом, потомыш…



Ветер качает обрывки дня,
завтра наступит на больше, чем я,
завтра наступит на больше, чем ты
в каждой черте черты.

Завтра у самого, где ждала,
холода, под простынею стола
спросит прощения «я» у «ю»
плоской выпуклостью.

Буквы покатятся колесом
в форточку неба,
пернатым псом
чайка, зубами молочных стай,
стол оторвет от – свай.




Из-под мысли бессмыслица
пятится вниз и в норку,
имя мысли не числится
в списке, не тянет в горку,

эта горка колышется,
кроной качая птичек,
имя птичек не пишется,
перья у них из — спичек,

эти спички случайно
пустились своей дорожкой
по бессмыслице, чайно
крутящейся чашки с ложкой,

чтобы им не собачиться,
ложка виляла низом,
имя чашки не значится,
хоть и была — сервизом.



18 СЕНТ.

В этот вечер не связать двух слов,
то и дело жажда пробивает
а дождь перебивает
изо всех пожарных рукавов,

дождь умеет переговорить,
оборвать и крылышки, и лапки,
спеленать на лавке
и оставить, чтобы утолить.




Тишина, оглушающей коркой кашля,
с каждой нотой худее, жирее пашня,
и не видно ни звука, и — с пашни крикнуть,
все равно, что смычком о смычок пиликнуть.




Ночь смотрела с придурью дула
на – в ночи раскрытые души,
издавая точечный запах
механического нажима.

Где-то спело пела пружина,
где-то сны цвели с тихих сапах,
и никто затвора не слушал,
и никто не думал исправить.

В это самое время суток
у тебя отрастала память.







В проломленном заборе ночи
дымится след.
Чернеет арматура рощи
и пахнет ломом.
Кроваво-золотистый кочет
дерет рассвет
и колокол его полощет,
как стяг над домом.

А выше... огневое небо
и полоса
табличек... и никто не дышит
над зачерствевшей
молитвой, что горбушкой хлеба
укрылась за
за пазухой родимой крыши,
дотла сгоревшей.*

* Обращено к Арсению Тарковскому.





Касаясь белого листа асфальта
я забывала, что душа — шершава,
что каблука заточенное жало
сквозь плоть ее спокойно проходило

под этим солнцем, и огнем, и светом...

А в белых снах восторженного альта
звучала гамма, тут же, в подворотне,
с мальчишеским упорством, возле «сотни»,
упавшей в кепку цвета крокодила,

единственным на тот концерт билетом.

Прижав к груди седеющую скрипку,
стоял старик, и отдыхал, и слушал,
смотрел на мальчика и видел душу,
еще не тронутую каблуками,

еще не видевшую обнищания...

И длился день, очерчивая зыбко
две тени на расплавленном асфальте,
и сторублевый одинокий фантик,
и старенькую кепку под ногами,

и белый лист усердного молчания.





Развеются образы старых долгов,
свободно как возглас, легко, беззаботно
я встречу друзей
и не встречу врагов.
Неистово, жадно, почти что животно —
именами наполнивших — хруст
сухого гербария... милые лица
друзей, без которых мучительно пуст
мой дом... и не хочется в нем домовиться.
Они мне придумают ориентир,
перепрограммируют сроки и цели,
иначе не выжить,
иначе — пунктир.
И все, что я есть, — у него на прицеле.




Из выпуклого облака обиды
я выжала последнюю слезу,
горючую, вангоговского вида.
Она легла свечой на бирюзу
шифонового платья… и прошила,
прожгла или, верней сказать, прошла
Малахольная игла,
бездумный гвоздик, елочное шило...
Я все решила.
Но не все смогла.

И вновь осталась. Так уже бывало.
Не думала, что пишется конец
комедии… где ты, как плавунец,
скользишь непринужденно и бывало
под темной гладью мартовского следа,
в котором утопился мой мирок
и каких-то, между строк,
недособытий, недовесен, недо...
Как два соседа,
мы любили впрок.




Безвыходность опустошает дом.
Замочных скважин пропуская взгляды,
закатываю в тесто пирога
то косточки, то плодоножки вишен

и думаю, что все это — пурга,
что голос уставанья — не всевышен,
и что — «лишён» не означает — «лишен»,
хотя у них и странное соседство...

Обычное закухонное бедство.
А попросту — житейская тоска.

Пирог, порог, любительские яды,
прилюдно-обоюдные наряды,
в которых души рвутся, как снаряды!
из-за — уже — любого пустяка...










Бывало, лезу от любви на стенку
и никого нет рядом… Потихоньку
выплёвываю молоко, и пенку,
и скисшие мечты. Но ты, легонько,
за плечико, мол, всё не так… нормально...
Колючий свитер пахнет диким лугом,
и всё в тебе почти что аномально
твердит, что ты мой друг
и будешь – другом.


– Дай мне знать, когда пройдёт!
– Я зализываю раны...
– Трижды дождик упадёт,
трижды «вылинят бакланы».
– Говоря смешную чушь
без поправок и помарок,
дай мне знать, когда не дюж
у маринок и тамарок.
– Ты все та же, что была
в детских плюшевых хоромах.
– Ты хотел, чтоб я жила,
я живу. Но как-то в промах.


– И струнишь донжуанство, как белка струнит колесо,
удирая от всякого, кто замирает на месте...
– Что-то есть в этой прыти от близкого шее лассо,
от петли гистерезиса, вымученной в тили-тесте.
– Отчего же боюсь, что разобран последний завал,
что уже не осталось преград до опасного шага...
– Оттого, что ты больше не лечишь, как дед-коновал,
не играешь, как с маленькой в… ножницы, камень, бумага...


– Только мы не можем сойти с орбит.
– Без тебя давно бы шагнула мимо.
– Сотни раз тобою я был убит.
– Сотни раз тобою была хранима.
– Ты прости, что наши с тобой пути
перепутало топкой вселенской тропкой.
– Если ты не робок, по ней иди.
– Если робок...
– Тоже побуду робкой.


Надуваются губы пушных сугробов,
снежной бурей слова о тебе cлетают...
Ничего не исправить. И ты не пробуй.
По губам февраля только боль читают.

После, после намажу сады зеленкой,
подышу, завяжу... а пока, нелепо,
о тебе я шептала всю ночь поземкой,
а к утру написала письмо на небо.

Мандариновым солнцем играли пумы
тополиных ветвей. А теперь гадают, —
почему не исправить? Но ты не думай.
По губам февраля только боль читают.

Когда погаснет свет земной,
взойдет небесный свет,
мы снова встретимся с тобой,
как сотни лет назад.
Там, где-то за кромешной тьмой,
наш сохранился след,
там берег твой, и берег мой,
и яблоневый сад.

Померкнут райские плоды
в лучах горячих рук,
и будет день, и будешь ты,
и яблони вокруг.
И расцветет на рубеже
реалий и теней
твоя душа — в моей душе,
моя душа — в твоей.

Когда погаснет свет земной,
спасет нас свет любви —
маяк над бездною ночной,
где странникам — беда.
Но я узнаю голос твой,
ты только — позови.
Мы снова встретимся с тобой,
И будет так всегда

пока цветет на рубеже
реалий и теней
твоя душа — в моей душе,
моя душа — в твоей.
Пусть меркнут райские плоды
в лучах горячих рук.
Да будет день. И будешь ты.
И — яблони вокруг.









Я к тебе прикасаюсь,
боясь ощутить ненастроенность струн,
ощущая варганное эхо... органного Баха,
понимая и не понимая,
кто жнец, кто игрец... упоительный
дудочный врун
с одиноким биением сердца на уровне,
уровне паха.

Я к тебе прикасаюсь,
пытаясь услышать вопрос на ответ
про бездонные ночи под шелковыми
там живет нагота междометий
и там, закрывая ладонями утренний свет,
я к тебе прикасаюсь, рисуя... кошачьими





Снова и снова иду не туда.
Мысли текут, как верблюды в пустыне. И
Солнце над ними везде и всегда
Тянется желто-оранжевой линией.

Мой караван подымает песок,
Движутся горы горбов и наездников.
Тень ударяет коленом в висок
Праздничных радостей, радостных вестников...

Там, в суете слюдяного зрачка,
Звякают чашки и стелятся скатерти,
Ёлка игрушится и с кондачка
Стаи снежинок резвятся на паперти,

Там, в глубине марианской свечи,
Словно в подлодке с воскресными средами,
Мы согреваем друг друга в ночи
Добрыми сказками, теплыми пледами...

Воздух чернеет, сползает песок
В шаткие волны на жаркие следики.
От «не туда» отпиваю кусок.
—Где вы там, лекари!? Что вы там, медики?

—Тише… у нас все готово уже.
Вот и… обуглилась здесь и… теперича
Неба яичница от Фаберже
В белых халатах квадрата ма… левича.




Седеет гладь небес.
На лунном бездорожье
Черненым серебром
Играется рассвет.
От тягостного — без...
Безкрылья и безбожия
Я отпишусь пером.
И отошлю в рунет.

Пишу: «Жила - была...
Живу. От рук отбившись.
Играю на судьбе.
Щипком. Но может быть
Всем корпусом стола
На землю навалившись,
Я отыщу в себе
Космическую прыть...»

Пишу... а пустота
Побуквенно снимает
Легенды естества
И мифы суеты
С меня... Как — пыль с листа.
И скукой обнимает.
И не для баловства
Молчит на все лады.


Тридцать второе

Минор касался недобота,
Как день касается числа.
Тридцать второго шла суббота
И сочинительствовала.
Не нарушая перебора
Тахикардийного ла-ла
Бежала кошка вдоль забора
И сочинительствовала.

За ней скакала гамадрила
Зеленая, как трын-трава,
Тянула пиво, и курила,
И сочинительствовала.
За гамадрилой просорушка
Освобождала два крыла,
Кукушку слушала на ушко
И сочинительствовала. 

Минор касался недобота,
Как день касается числа.
Тридцать второго шла суббота
И сочинительствовала.
Безумье мыслями густилось,
Перо мучительствовало.
А в небе солнышко светилось
И сочинительствовало... 







Она стояла у окна
и проезжала мимо окон...
Ее печаль была видна,
ее несчастье — черный кокон,
в котором тоненькая нить
оборвалась совсем недавно...
Но в этом некого винить,
а ненавидеть и подавно.


А кто-то нажимал плечом,
и напирал, и упирался,
и был, как будто ни при чем,
и быть, при всем при том, старался.
Но лишь… стояла у окна
и машинально, рыжий локон
все заправляла в черный кокон
рукой невидящей, она...







Есть на Петровке старый двор,
не двор, а каменный карман,
бездомный пес, надомный вор,
картежник, шут и шарлатан,

ему известен черный ход,
ему уместен поздний час,
когда прищуренный — из-под
покрова ночи смотрит глаз,

когда на лестницах — суды,
и крысы в мусорных тортах,
когда парадные ряды,
как баржи с тиной на бортах

в стоячих водах Лимпопо...

там тихо щелкает затвор
чужих дверей, и тешит слух,
и узенький оконный створ
вбирает сквозь решетки штор
дворовый дух...





Я не привыкла к тебе ни копейки,
Город, который велик и старин...
Просто сижу на российской скамейке,
Чищу испанский себе мандарин.

Мысли отправились в дальние рейсы.
Жаль, голова далеко не уйдет, —
Масло прольют на трамвайные рельсы.
Или кирпич из окна упадет.

Если б не масло, да если бы каска,
Солнышко-ведрышко, нервы в узде,
Я бы как Жучка из Новочеркасска
Тоже гуляла всегда и везде.  

Я бы любила твоих церителлей,
Город, в котором родиться пришлось.
Благо, в скрижалях стальных параллелей
Места для жучек еще не нашлось.

Аннушка, Аннушка! За штукатуркой
Две облигации... не выдавай...
Вот и сижу тут с испанскою шкуркой,
Взглядом российский встречая трамвай.

Рельсы проложены слева — направо,
Слева — направо… Да, что говорить.
Тут даже головы, и даже главы
Выкинуть просто. Как файл удалить.



Хлебный переулок


Я люблю переулки,
бессонницы в них — маяки,
освещают до полночи окна они,
а за полночь
тишина в них сменяется
голосом чьей-то тоски,
и на темя безудержной сладости
капает горечь...

Из обветренных туч
на высокие сопки молитв
эта горечь роняет
свои скороспелые перцы,
и на тонких осколках души,
как на лезвиях бритв,
прорезается чувство вины
и стекает под сердце.

Отголоски великих побед
и великих смертей,
отколоски целинных земель
золотушного сада,
а еще отполоски
каких-то былых новостей
в этих норах ютятся,
в тени городского фасада.

В этих темных каналах
натруженных, вздувшихся вен,
в этих узких траншеях любви
без тепла и без света
мы, как прежде, вдвоем,
ничего не желая взамен.
И дымится холодный рассвет,
как моя сигарета...





Январский снег летел
нечаянный, непрошенный,
как будто — не у дел
и кем-то огорошенный,
вертелся и вертел
прохожими, похожими
на точки с запятыми от руки...

А мы с тобой брели
по старому Медвежьему,
где окна у земли
открыто — занавешены,
где виснут фонари
на проводе заснеженном,
а на столбе — афишные листки.

Здесь люди уж не те,
здесь лица непривычные

и не на высоте
дворняги закадычные,
котлеты на плите,
да самые обычные
таджикские житейские слова.

А где-то на Тверском,
на крашеной скамейке,
ворона босиком
гоняет три копейки,
и хочется тайком,
как в детстве, вместе с Венькой
звонить во все знакомые дома...





Отутюжила сама
все свои помятости.
Ни греха, ни святости
не оставила.
А в Москве прошла зима
снежная до внятности.
Но снега — без слякотности
солнце сплавило.

Рыжий ходит постовой,
никакого почерка,
на плечах два прочерка,
кобура мошной.
А Москва идет — листвой,
и травой, и прочим. Да.
В ней бульваров до черта.
Кислород сплошной.

Из раскрытого окна
музыка доносится
и к партнеру просится
блажь - преступница.
А в Москве моей весна,
все — разноголосица.
Голоси!  Не спросится.
Не аукнется.



Мерзляковский переулок


Я к тебе гонцом с печальной вестью, —
переулок наш пошел на слом.
И стоит в растерянности дом,
тот, с которым начинали вместе.
И грызет осенняя тоска
тополя коленопреклоненные,
и смеются весело влюбленные,
те, которые — издалека.

В переулке пасмурно и пусто,
переулками опять бредем,
продавщица киснет под дождем,
как белокочанная капуста,

понимая вряд ли что к чему
под такой огромной серой тучей,
что в своей суровости дремучей
в наши окна запустила тьму...



Малый Гнездниковский переулок


В переулке моем слышен стук каблуков
и чужая нездешняя речь,
плавит солнце асфальт, жарит до угольков,
будто хочет к подошвам припечь.
В переулке моем, в судоходной реке,
тополь ветви безлистые клонит
и дырявый фонарь на одном волоске
все висит... и никак не потонет.

В переулке моем, как кувшинки со дна, —
детвора. А на том берегу
то ли бабка сердито глядит из окна,
то ли хищник, готовый к прыжку.
В переулке моем, там цикады трещат,
лают псы, и визжат тормоза,

и юнцы в подворотне на струнах бренчат,
закрывая от счастья глаза...

В переулке моем было все, да прошло,
будто смыло холодным дождем.
В это сонное царство — бетон и стекло
мы опять по привычке войдем.
В переулке моем — тишина до темна,
видно в нем стихло все до поры.
Только бабка уныло глядит из окна,
словно заяц из лисьей норы...




Милый мой, милый мой,
снова в воздухе — хворь,
снова в небе — тоска
и — убийственный — крик!
Очумелые лица
из окон домов,
и пожар, как лисица,
меж черных стволов.
Это — красные листья,
им город — на миг,
это мордочка лисья
и волчий парик,
это стенки и дверцы
от клетки грудной,
это — вилами — в сердце,
милый мой...




Когда никакой не осталось надежды
и ты одиночеством падаешь в пропасть,
сметая мосты восходящего света,
сжимая галактику до эмбриона,
когда не осталось терпенья, а между
порывами страха и боли, как лопасть
кривого весла, ты выходишь из пледа,
горячего от комариного звона,

тогда у окна появляется ангел,
немного смешной в голубиных одеждах
он еле заметен на фоне герани
и вряд ли понятен тому, кто не болен...
Касаясь предплечья, запястья, фаланги,
он жмется к ладоням, он знает, надежда
врачует на самой мучительной грани
того, кто надежду питает, не боле...

Потом исчезает в предутреннем свете,
оставив едва уловимое жженье
покоя и веры... На кончике страха
заело пластинку, замяло вопросы.
Качается маятник, шепчется ветер,
земля изучает твое отраженье,
упавшее в небо... Там — белая птаха.
А на подоконнике — блюдце и просо.*

* Обращено к Т. Меркуловой.




Как сказочно декабрь настает,
как милостиво осень отступает,
и ветер переулки подметает,
и жмется пес под лестничный пролет.

Прозрачны тротуары облаков,
крахмальны лица утренних созданий,
вплывает стужа в лабиринты зданий,
как белый лебедь в лоно берегов.

И воздух — бел, в нем белые стихи,
в нем чистота, и жалость, и угроза, —
дрожать тебе на паперти мороза,
и прятаться в дешевые платки.

Но в это утро тихих тополей,
хрустальных жестов, медленных наречий
он кутает твои худые плечи
в сугробы драгоценных соболей.




М. Коноплеву

 — Рассеянным взглядом коснется прохожий

 — Мы движемся рядом. Мы так не похожи.
Хоть общее что-то у нас за плечами.

 — Такая игра, и такая работа, 
по прихоти странной, за лучиком куцым

идти не туда, и выдумывать что-то
про то, что тебя где-то ждут - не дождутся.

 — Знакомые лица с чужого перрона
на площади пыльной мне выпишут днёвку,

где в чьи-то ладони, как в лодку Харона,
на самое дно опущу сторублевку,

и буду сетями, с азартом ловца
тащить неудачи, и нить оборвется.

 — А лодка дотянет до Череповца
и снова на пыльную площадь вернется...




Напоминание —
все та же мания,
все то же рвение
к чему-то лишнему.
И пусть в тумане я,
но нет желания
себя Всевышнему.

Когда б любезная,

когда бы слезла я
с высот гордыни и
взглянула под ноги...
Все та же резвая
по крови лезвия
иду над бездною

и все мне дороги.